— К порогу! — сказал ему инспектор после некоторого молчания.
— Я… — хотел было оправдываться Тавля.
— К порогу! — крикнул инспектор.
— Я заступался за него… он не понял…
Инспектор был сильнее всякого бурсака. Он схватил Тавлю за волосы и дал ему трепку; потом наклонил его за волоса лбом к парте, а другой рукой, кулаком, ударил ему в спину, так что гул раздался от здорового удара по крепкой спине; потом, откинув Тавлю назад, инспектор закричал:
— К порогу!
Тавля после этого не смел рта разинуть. Он отправился к порогу, разделся медленно, лег на грязный пол голым брюхом; на плеча и ноги его сели Цепка и Еловый…
— Хорошенько его! — сказал инспектор.
Захаренко и Кропченко взмахнули с двух сторон лозами; лозы впились в тело Тавли, и он, дико крича, стал оправдываться, говоря, что он хотел заступиться за Семенова, а тот не понял, в чем дело, и укусил ему руку. Инспектор не обращал внимания на его вопли. Долго секли Тавлю и жестоко. Инспектор с сосредоточенной злобой ходил по классу, ни слова не говоря, а это был дурной признак: когда он кричал и ругался, тогда криком и руганью истощался гнев… Ученики шепотом считали число ударов и насчитали уже восемьдесят. Тавля все кричал «не виноват!», божился господом богом, клялся отцом и матерью под лозами. Гороблагодатский злобно смотрел то на инспектора, то на Семенова; Семенов не понимал сам себя: и тени наслаждения местью не было в его сердце, он почти трясся всем телом от предчувствия чего-то страшного, необъяснимого. Бог знает, на что бы он согласился, чтобы только не секли Тавлю в эту минуту. Тавля вынес уже более ста ударов, голос его от крику начал хрипнуть, но все он продолжал кричать: «Не виноват, ей-богу, не виноват… напрасно!». Но он должен был вынести полтораста.
— Довольно, — сказал инспектор и прошелся по комнате. Все ожидали, что будет далее.
— Цензор! — сказал инспектор.
— Здесь, — отозвался цензор.
— Кто еще сек Семенова?
— Я не знаю… меня…
— Что? — крикнул грозно инспектор.
— Меня не было в классе…
— А, тебя не было, скот эдакой, в классе!.. Завтра буду сечь десятого, а начну с тебя… И тебя отпорю, — сказал он Гороблагодатскому, — и тебя, — сказал он Хорю. Потом инспектор указал еще на несколько лиц. Гороблагодатский грубовато ответил:
— Я не виноват ни в чем…
— Ты всегда виноват, подлец ты эдакой, и каждую минуту тебя драть следует…
— Я не виноват, — ответил резко Гороблагодатский.
— Ты грубить еще вздумал, скотина? — закричал инспектор с яростью.
Гороблагодатский замолчал, но все-таки, стиснув зубы, взглянул с ненавистью на инспектора…
Выругав весь класс, инспектор отправился домой. На товарищество напал панический страх. В училище бывали случаи, что не только секли десятого, но секли поголовно весь класс. Никто не мог сказать наверное, будут его завтра сечь или нет. Лица вытянулись; некоторые были бледны; двое городских тихонько от товарищей плакали: что, если по счету придешься в списке инспектора десятым?.. Только Гороблагодатский проворчал: «Не репу сеять!» и остервенился в душе своей и с наслаждением смотрел на Тавлю, который не мог ни стать, ни сесть после экзекуции. Гороблагодатский намеревался идти к Семенову и избить его окончательно; он уже сказал себе: «Семь бед — один ответ»; но вдруг лицо его озарилось новой мыслью, он злорадостно усмехнулся и проговорил:
— Пфимфа!
Семенов совершенно замер… Он был в том состоянии, когда человек чувствует, что над ним поднят кулак, готовый упасть на его темя каждую минуту, и он каждую минуту ждет удара тяжелого. Он был точно стиснут и сдавлен со всех сторон… дышать почти нельзя… Черти, черти! какие минуты приходилось переживать бурсаку…
— Пфимфа! — сказал Гороблагодатский, подходя к цензору, и стали они шептаться…
Ударил звонок к ужину. Сердца несколько повеселели…
— Становись в пары! — закричал цензор…
Минуты через две ученики отправились в столовую и, пропевши в пятьсот голосов «Отче наш», принялись за скудную пищу… Когда толпа обратно валила из столовой, цензор подошел к Бенелявдову и повторил загадочное слово:
— Пфимфа!
— Следует! — ответил Бенелявдов.
Уже в обители священной
Привратник запер крепко вход,
И схимник в келье единенной
На сон грядущий preces чтет…
Морфей на город сыплет маки,
Заснул народ мастеровой;
Одни не дремлют лишь собаки,
Да кой-где вскрикнет часовой.
Вторично петухи кричали…
Был ночи час; все крепко спали…
Так «Семинариада» описывает ночь…
Во второй этаже, по правую руку огромного училищного двора, помещаются 6, 7, 8, 9 и 10-й номера спален. Эти спальни соединены между собою. Задний отдел трех номеров носил название Сапога. Это были спальни своекоштных; поэтому утром и вечером, особенно в первые недели после больших праздников, в Сапоге и других двух комнатах открывался чисто обжорный ряд. Сюда стекалось все училище; ученики толпами переходили от одной кровати к другой; из-под кроватей, числом до двухсот в этих номерах, выдвигались сундуки, наполненные, кроме книг, разными съестными припасами. С дома, особенно с деревень, привозились в запас огромные белые хлебы, масло, толокно, грибы в сметане, моченые яблоки. От этих припасов отделялись особого рода запахи и наполняли собою воздух; с этими запахами мешались нецензурные миазмы; от стен, промерзавших зимою в сильные морозы насквозь, несла сырость, сальные свечи в шандалах делали атмосферу горькою и едкою, и ко всему этому надо прибавить, что в углу у дверей стоял огромный ушат, наполненный до половины какою-то жидкостью и заменявший место нечистот. К такой ядовитой атмосфере должен был привыкать ученик, и поверит ли кто, что большинство, живя в зараженном воздухе, утрачивало, наконец, способность чувствовать отвращение к нему!.. Другая беда — холод был для ученика более невыносим. Начальство печей не топило по неделе; ученики воровали дрова, но это не всегда случалось, и товарищество, ложась под холодные одеяла, должно было покрываться своими шубами и шинелями. Огромные комнаты спален, со столбами посредине, как и в классах, слабо освещались, и темные тени ложились полосами по кроватям. Ученики храпели и бредили; некоторые во сне скрипели зубами.